Милому сократу

Итак, что мы теперь делаем, брат? Вот, уже почти все испытали, и

никакого покоя. Когда нам его ожидать? Где искать? Время, как говорится,

протекло сквозь пальцы; наши былые надежды в могиле вместе с друзьями.

Тысяча триста сорок восьмой год оставил нас одинокими и беспомощными, ведь

унесенного им не отыскать ни в Каспии, ни в Эгейском, ни в Индийском море;

непоправимы злейшие потери, неизлечимы нанесенные смертью раны. Одно

утешение: пойдем и мы за теми, кого пропустили вперед. Сколь кратким будет

ожидание, не знаю; знаю только, что долгим оно быть не сможет. Да впрочем,

даже самое коротенькое, оно не сможет не быть тягостным.

Но хоть вначале бы удержаться от жалоб! О чем твоя, собрат мой, сейчас

забота, что ты наедине с собой взвешиваешь, не знаю; а я уж складываю жалкие

пожитки и, как делают отъезжающие, озираюсь, что взять с собой, что поделить

среди друзей, что предать огню. Ничего на продажу у меня нет. И все-таки я

обогатился, вернее, обременился больше, чем думал: у меня дома скопился

большой склад писаний разного рода, валяющихся в полном небрежении. Роясь в

давно уже тронутых плесенью сундуках, я среди облака пыли развернул

полусъеденные тлением письмена. Навредила мне и назойливая мышь, и

беспримерно прожорливая моль, и паук, Палладии соперник, похозяйничал у меня

за мое увлечение делами Паллады. Только чего не пересилит упорный

неотступный труд. Кругом обложенный грудами писанины, заваленный

растрепанными листками,

И профессору священного писания, о своих душевных заботах

Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору, которую не

без основания называют Вентозой, движимый исключительно желанием видеть

замечательную высоту этого места. Много лет я думал взойти туда; еще в

детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей человеком

судьбы, а гора, повсюду издалека заметная, почти всегда перед глазами.

Захотелось наконец сделать то, что я мысленно проделывал каждый день, тем

более что накануне при чтении римской истории мне у Ливия попалось то место,

где македонский царь Филипп (тот, что вел войну с римским народом)

взбирается на фессалийскую гору Гем, веря молве, согласно которой с ее

вершины можно видеть два моря, Адриатическое и Черное, — правда это или

ложь, достоверно установить не могу, потому что и гора от наших краев далека

и разноречие писателей ставит дело под вопрос: всех приводить не буду, но

космограф Помпоний Мела без колебаний передает это как факт, а Тит Ливий

считает молву ложной; будь мне так же легко обследовать ту гору, как нашу,

долго оставаться в неопределенности я бы не стал.

Впрочем, оставлю ту и вернусь к этой. Можно, подумалось мне, извинить

живущего частной жизнью молодого человека за то, в чем не винят и старого

царя. Однако, размышляя о спутнике, я, к своему удивлению, не обнаружил

среди своих друзей почти ни одного, пригодного во всех отношениях: так редко

даже среди дорогих людей бывает полное согласие во всем, что касается

Иоанну колонне, кардиналу римской церкви, описание своих странствий

После Ахена, но омывшись сперва в его подобных Байям теплых водах, —

говорят, от них и пошло название города, — я попал в Кельн, расположенный на

левом берегу Рейна, славный и местоположением, и рекою, и народом.

Поразительно, какая в этой варварской земле человечность, какая красота

строений, какая опрятность жен! Случилось так, что я прибыл туда в канун

Иоанна Крестителя, и солнце уже клонилось к закату. Сразу же по совету

друзей — ибо и там скорей молва, чем мои заслуги создали мне друзей — меня с

постоялого двора ведут к реке посмотреть на редкостное зрелище. И не

обманывают. В самом деле, вдоль всего берега выстроилась сияющая и

бесконечная вереница женских фигур. Я поразился: боги праведные, какая

красота, какая осанка! Тут мог влюбиться всякий, кто пришел бы сюда с еще

свободным сердцем. С небольшого возвышения, где я стоял, легко было видеть

все происходящее. Скопление было невероятное, но без всякой сутолоки; одна

за другой, живо, некоторые опоясавшись пахучими травами, с поднятыми выше

локтей рукавами женщины мыли в потоке ладони и белые руки, о чем-то мягко

переговариваясь неведомой мне речью. Едва ли когда я острее понимал то, о

чем Цицерон говорит словами старой поговорки: "Оказавшись в среде неведомого

языка, становишься почти глухонемым".

Одно утешение, в благожелательных переводчиках не было недостатка.

Среди прочего мне пришлось здесь удивляться и тому, что германское небо

Иоанну колонне, монаху ордена проповедников, о том, что следует любить не философские школы, а истину, и о знаменитых местах города рима


К сицилийскому королю роберту, о своих лаврах и против ревнителей старины, всегда презирающих современность

Миру давно уже известно, скольким тебе, краса государей, обязаны все

теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в которых ты

благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем с диадемою, если не

ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего мирского царства.

Недавно ты обязал покинутых было Пиерид новым благодеянием, торжественно

посвятив им мое, пускай не бог весть какое, дарование, к тому же украсив и

город Рим, и обветшалый Капитолийский дворец нежданным ликованием и

непривычной листвой.

"Невеликое дело", скажет, пожалуй, кто-нибудь, — но несомненно

примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям

и торжеству римского народа: обычай увенчания лаврами, не просто прерванный

на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих

государство забот и трудов совершенно иного рода, в наш век возобновлен

тобою — вождем и мной — твоим рядовым воином. Мне известны и в Италии, и в

запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали от этого

предприятия только слишком давнее прекращение обычая и новизна, во всяком

деле подозрительная; уверен, что теперь, сделав испытание на моей голове,

они скоро последуют за мной и наперебой будут стараться сорвать римские

лавры. Какая, пусть самая робкая, душа побоится развернуть боевые знамена

под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, думаю, даже

Иоанну колонне, кардиналу римской церкви; совещанье о месте принятия лаврового венка

Я на распутье двух дорог и не знаю, по какой двинуться. История

удивительная, хотя краткая. Сегодня как раз в третьем часу мне пришло

послание от сената, где с убедительной настоятельностью меня зовут в Рим для

принятия поэтических лавров. В этот же сегодняшний день около десятого часа

с письмом о том же деле ко мне приезжает человек от канцлера Парижского

университета Роберта, моего славного соотечественника, очень сочувствующего

моим занятиям; приводя превосходные основания, он убеждает меня ехать в

Париж. Ты мне скажи, кто бы когда предсказал, что нечто подобное может

случиться среди этих утесов? Дело кажется настолько невероятным, что я

переслал тебе оба письма, не нарушив печатей. Одно зовет на восток, другое

на запад; ты увидишь, какие веские доводы толкают меня и туда, и сюда.

Знаю, конечно: в человеческой жизни нет почти ничего надежного; если не

ошибаюсь, в своих заботах и делах мы большей частью бываем обмануты тенями.

И все-таки, раз уж дух юности больше тянется к славе, чем к добродетели,

почему бы мне, — ибо ты придаешь мне смелости по-дружески хвалиться перед

тобой, — не увидеть в случившемся такой же славы для себя, какую некогда

могущественнейший царь Африки Сифак видел в том, что две величайших столицы

мира, Рим и Карфаген, одновременно предложили ему дружбу? Разумеется, там

была оказана честь его власти и богатствам, здесь — мне лично; недаром он

предстал просителям восседающим среди золота

Почтенному старцу раймунду суперану, правоведу, о нестойком цвете лет

Ты, вижу, боишься, и не без оснований, что цветущий возраст обманет

меня, как случается почти со всеми в молодости. Не обещаю тебе, отец,

непоколебимости и стойкости человека, оставившего всякую душевную суету, —

это в моем возрасте трудней всего и, пожалуй, зависит больше от божественной

благодати, чем от человеческого усилия, — но что дух мой не останется в

неведении о своем состоянии, на это рассчитывать ты можешь.

Поверь мне, и сейчас, в самые, видимо, цветущие годы своей жизни, я

постоянно ощущаю, что самым прямым путем движусь к увяданию — да что ж

такими вялыми словами говорить о такой стремительной вещи? — не движусь, а

спешу, бегу, или, вернее, лечу! "Ибо летят года", — говорит Цицерон; "и

время жизни нашей есть не что иное, как бег к смерти, — говорит Августин, —

где никому не дано ни остановиться на миг, ни двигаться хотя бы чуточку

медленней, но одинаковая сила заставляет всех идти одним и тем же шагом.

Причем если чья-то жизнь оказалась короче, она не стала оттого полнее, чем у

долго жившего: у обоих равно отнимались равные моменты, и пускай один ушел

раньше, другой позже, бег обоих был одинаково спешным, потому что пройти

больший путь не значит идти медленней, и у кого до смерти успевает протечь

больше времени, не менее стремительно движется, а больший путь покрывает".

Вот два каких человека, описывая быстротечность смертной жизни, называют ее

и полетом, и бегом.

Фоме из мессины, об искусстве слова

Забота о душе присуща философу, совершенство языка свойственно оратору;

ни душою, ни словом мы не должны пренебрегать, если намерены "от праха

вознесясь, жить в памяти людской". Впрочем, о первом -в другом месте;

великий это подвиг и громадный труд, но преизобильный плодами. Здесь, чтоб

не уходить от того, что потянуло меня к перу, я зову и убеждаю исправлять не

только нашу жизнь и нравы, в чем первый долг добродетели, но и привычки

нашей речи, чего мы достигнем, заботясь об искусстве словесного выражения.

Ибо и слово — первое зеркало духа, и дух — главный водитель слова. Оба

зависят друг от друга, разве что тот сокрыт в груди, а это выходит на

всеобщее обозрение; тот снаряжает в путь и придает выступающему желанный

себе вид, а это, выступая, возвещает о состоянии снарядившего; воле того

подчиняются, свидетельству этого верят. Так что о том и о другом надо

подумать, чтобы и тот умел быть к этому трезвенно суровым и это было бы

подлинно достойным того; хотя, конечно, где позаботились о духе, там слово

не может остаться в небрежении, равно как, наоборот, слову не придашь

достоинства, если не будет своего собственного величия у духа.

Что толку, что ты с головой утонешь в Цицероновых источниках, что ни

одно сочинение ни греков, ни наших не пройдет мимо тебя? Пожалуй, ты

выучишься говорить изящно, изысканно, мило, утонченно; весомо, строго, мудро

и, что выше всего, связно — ни в коем случае не сумеешь; ведь если сперва не